Перевод основной массы производственных активов из государственной собственности в частную был важнейшим элементом рыночных реформ во всех постсоциалистических странах. Во многих отношениях этот процесс являлся беспрецедентным и в мировой экономической истории ему с трудом удается подыскать сколько-нибудь близкие аналоги. И хотя главная задача – возрождение частной собственности в бывших плановых экономиках – была, казалось бы, успешно решена, за это пришлось заплатить достаточно высокую цену: у значительной части общества сформировалось открытое неприятие как самой приватизации, так и всего,...
// polit.ru
...Под «другой приватизацией» я имею в виду Манифест о вольности дворянской Петра III (1762), освободивший дворян от обязательной государственной службы (хотя ряд правительственных решений, которые ему предшествовали, имели ту же направленность, логическая точка в этом процессе была поставлена именно им). В результате принятия этого акта дворяне, которые прежде принадлежали государству, стали принадлежать самим себе. Заодно в их полную собственность отошли земли, с которых они кормились, а также прикрепленные к этим землям крестьяне. Так эмансипация для одних обернулась экспроприацией для других.
До этого момента окружающий мир был устроен в глазах крестьян вполне разумным и понятным образом: дворяне несли государственную службу; они и их семьи нуждались в средствах к существованию; эти средства своим трудом на земле должны были обеспечивать крестьяне. Таким образом,
с крестьянской точки зрения доступ дворян к земле был жестко увязан с их пребыванием на службе государства: первое без второго просто не мыслилось. Но отсюда следовало, что «эмансипация» дворян автоматически должна была бы вести к потере ими всяких прав и на землю, и на пользование крестьянским трудом. Поскольку же ничего этого не произошло, в восприятии крестьян «постприватизационный» порядок вещей оказался полностью лишен легитимности.
Многочисленные симптомы делегитмации обнаруживаются повсюду. Достаточно вспомнить о разразившемся вскоре пугачевском восстании; об идее «черного передела», которая примерно в этот период дала о себе знать впервые; о той лютости, с какой отныне при малейшем ослаблении власти крестьяне начинали резать помещиков и жечь усадьбы, и т. п. Но все же самое интересное здесь, пожалуй, другое – а именно то, что
на протяжении практически всего «постприватизационного» периода в России сохранялся и продолжал действовать институциональный механизм, который консервировал историческую память о «неправедной приватизации», транслируя ее из поколения в поколение. Конечно же, я имею в виду общину. Именно в ее рамках происходила передача от поколения к поколению информации о том, какая именно деревня какие именно земли у какой именно помещичьей семьи должна отобрать и вернуть себе. Если бы не этот институциональный механизм консервации памяти, то тогда, возможно, оставались бы хоть какие-то шансы на то, что оборот земель, движение людей и смена собственников постепенно привели бы к угасанию памяти о нелегитимном перераспределении собственности, осуществленном в середине 18 в. Вместо этого фактически все делалось для того, чтобы эту память законсервировать, поскольку и российская власть, и российские интеллектуалы общину всячески оберегали и чуть ли на нее не молились – кто по фискальным, кто по идеологическим, кто по узкокорыстным соображениям.
В результате историческая память о «неправедной приватизации» просуществовала в почти неизменном виде полтора столетия и в начале 20 в. легитимность в конце концов с треском победила легальность, что обернулось трагедией для всех.